Мы дрались, минут двадцать. Это моя единственная драка такого масштаба. Он вышиб мне три зуба, причем исхитрился их перекрошить (корни остались в десне), и вывихнул руку в плече.
Но убежал он, а не я. Он не выдержал такого долгого напряжения, страх перед бесконечностью охватил его, и он убежал, хотя был сильнее. А я остался, и друзья с песнями отвели, почти отнесли, меня домой. С тех пор моя гордость не ослабевает. Много раз я мерзко трусил и нередко старательно уходил от опасности, но всегда, вспоминая далекий вечер, оставался доволен собой.
Внезапно с неистовой силой захотелось мне покинуть этот белый коридор, вернуться в лабораторию. Работать, работать день и ночь, без устали.
Старая спазма напоминающе кольнула в бок, и я съежился. Не до жиру, быть бы живу, подумалось облегченно.
В палате Александр Давыдович Кислярский рассказывал о своей встрече с Чапаевым. Петр сидел на моей постели и презрительно слушал.
Дмитрий Савельевич ел компот из железной банки. Любил он, что ли, компот? Лицо у Дмитрия Савельевича походило на мордочку хорька. Полному сходству мешали глаза. Глаза были по-жабьи выпучены и лежали на лице, как свцнцовые примочки,
— Он как раз направлялся в Москву, в академию, — рассказывал Кислярский. — А мы с отцом из деревни ехали в этом же поезде. Слышим, вокруг все говорят: Чапаев здесь, Чапаев… А на какой-то станции поезд задержали. Знаете, тогда с движением туго обстояло дело. Расписаний не придерживались. Разруха… Я вылез на перрон и вижу, идет Чапаев, такой небольшой, в бурке и с портупеей. С ним еще человека три. Я за ними пристроился. Входим в дежурку. Чапаев спрашивает: кто здесь главный начальник станции? Один встает: я, говорит, начальник, а вы кто? Чапаев вытаскивает пистолет и ему под нос. А я, говорит, Чапаев. И если, говорит, через пять минут поезд не пойдет, то ты, собака, получишь пулю из этого пистолета. Понял? Начальник затрясся, отдал распоряжение. И поехали мы…
— Ты это в какой книжке прочитал? — спросил Петр.
— Зачем в книжке, я сам видел. Вот как тебя вижу сейчас!
— А я тебе не верю! — сказал таксист с такой мощью отрицания, что я вздрогнул. Затем он выругался и покинул комнату, хлопнув дверью.
— Баб пошел лапать! — ядовито произнес Кислярский.
Дмитрий Савельевич спрятал банку в тумбочку.
— Погода сейчас прекрасная на юге. Виноград поспел… Как думаешь, Александр Давыдович, помрем?
— Мне осталось жить каких-нибудь тридцать — сорок лет! — улыбаясь, сказал Кислярский.
— Я ведь родом южанин, из Алушты. А в Москве у меня никого нет. Помру, казна будет хоронить. Обидно…
— Брось, Савельич, — сказал Кислярский. — Тебе ли плакать. Ты уж одной ногой дома! Это же больница. В ней, говорил Чехов, люди выздоравливают, как мухи. Не бойся!
— Да нет, — сказал Дмитрий Савельевич. — Мне бояться нечего. Мы не такое видали. Мочу собственную пили в Казахстане, от голода дохли в двадцать четвертом году. Мне смерть не страшна.
— Вкусная моча-то? — спросил Кислярский.
Дмитрий Савельевич поморщился, потом сказал:
— Ты, Давыдович, аккуратней со мной шути. Я — не Петр. Ты говори по-человечьи. А не умеешь — молчи и не обращайся ко мне. А то как бы беды не стряслось!
— Перестаньте! — попросил я.
— Дмитрий Савельевич шуток не понимает, — обиженно и как-то просительно сказал Кислярский. — А без шуток здесь пропадешь, верно, Володя?
— Верно.
— У меня у самого и почки не в порядке, и печень, и сердце, — мягко и доверительно сказал Кислярский. — И хотя я мочи не пил, у меня был инфаркт в сорок восьмом году. Однако я не спешу на тот свет.
За разговорами быстро померк день. Меня обследовали внимательно и кропотливо. Мое дело пухло не по дням, а по часам. Кровь оказалась приличной, сердце — с незначительным изменением. В пределах нормы, сказал врач. Я весь был в пределах нормы. Это успокаивало. Моими легкими можно любоваться.
Может быть, и правда, думал я, ничего страшного.
Подумаешь, операция. Эпизод. Мало ли у кого что бывает. Просто мы не знаем. Человечество гораздо болезненней, чем оно кажется на улицах и на работе. Буду здоров. Буду работать.
Приходил отец, принес мешок еды и питья. В тумбочку не влезло. Но есть и пить не хотелось.
Я читал Бальзака и слушал боевые рассказы Кислярского. С удовольствием мерил нормальную температуру. Однажды удалось побеседовать с Пениным на тему: хирургия — панацея от всех бед.
Он мне нравился, хотя и был похож больше на снабженца, чем на врача. А там кто его знает, что он за работник.
Кислярский привел любопытные данные из учебника.
Моя болезнь, по его оптимистичным словам, имеет летальность 80 процентов. «Но учебник был старого выпуска, — добавил он. — А медицина, хотя и стоит с виду на месте, на самом деле шагает семимильными шагами. Больные не могут за ней угнаться. Мрут».
Дмитрий Иванович Клим вызвал меня в свой кабинет. Я смотрел в его зеленые глаза и опасливо старался понять, что он за человек. От этого ленивого в движениях молчуна все-таки моя жизнь зависела.
— Садитесь! — сказал Клим добродушно. Он усмехался далеко-далеко и не мне. — Ну, как настроение?
— Хорошо, спасибо! Да… Скажите, пожалуйста, вы уверены в успехе, доктор?
— Конечно, — сказал Клим спокойно и насмешливо. — Я уверен абсолютно. Но этого мало. Вы сами должны быть уверены. Понимаете, о чем я говорю?
— Понимаю, почему же, — я был слегка задет. Он улыбнулся, поворошил волосы пальцами. Я с ужасом увидел, что пальцы у него волосатые и сверху и снизу, где ладонь.
— После операции очень важно ваше настроение. Так сказать, равновесие духа. Важнее лекарств, поверьте. Операция— ерунда. Здесь я вам обещаю. Операция — мое дело, моя работа. Выполню ее хорошо. А дальше все будет в ваших руках. Поймите это заранее, крепенько.
— Психологический фактор? — улыбнулся я. Он говорил со мной как с дефективным ребенком, от его голоса исходил чарующий аромат. Его воля, я физически ощутил ее силу, обволокла меня, вроде одеяла, и я успокоился, и мне стало легко и понятно: сию минуту бы и на стол.
— Да, именно психологический фактор. Попробуйте. Это же так интересно, — добавил Дмитрий Иванович вдруг по-мальчишески азартно. — Победить свой организм. Потратьте силы, не пожалеете… — И совсем домашним голосом: — А не хотите — не надо. Обойдусь без вашей помощи.
— Постараюсь, — с идиотской радостью ответил я. — Что-нибудь конкретно надо сделать?
— Конкретно — идите и читайте хорошую, полную страстей книгу. Советую — детектив.
— Знаю! — опять возликовал я.
— Идите! — сказал Клим.
В коридоре, держась за почку, стоя болел Петр. Он был высок и красив красотой телеграфного столба на опушке леса.
— Чего тебе скажу, Володьк, — заговорщицки зашептал он, — мне кореша опять два пузыря притащили и баночку с грибками. Рыжики — домашние, меленькие.
— Водка?
— Одна — водка, одна — красная. Как ты сам-то, выпьем попозже?
— А нам можно?
Петр недовольно хмыкнул и махнул рукой.
— У Кислярского спроси. Он все учебники преодолел. Не помрем от стакана-то. А время пройдет.
— Заманчиво! — сказал я.
Может, правда выпить. Теперь беречься нечего — все равно резать. А болей и так много. Время действительно пройдет.
— Ну так как, Володь?
— Ладно! После ужина тогда.
На ночь в отделении оставались две сестры и нянечка. Где-то наверху дежурил врач. Не страшно. Здесь за нарушение режима отправляли домой. Дома хорошо, — ванная теплая, уютная постель, торшер, отец и брат.
Стыдно признаваться даже самому себе, но я никогда не мог понять всяких романтических бродяжеств. «Мы уехали в знойные степи» и прочее. Летом мне хочется, разумеется, пожить на свежем воздухе около соснового, допустим, бора, походить за грибами — люблю, посидеть с удочкой рыбку половить. Но все-таки ночевать я предпочитаю не под еловым кустом, а в постели, приняв предварительно ванну. С некоторым недоумением гляжу я на вокзальные толпы людей с рюкзаками. Почему они стоят в кружке и одинаково поют? Почему они делятся поровну — мужчины и женщины? Зачем шум? Великие бродяги склонялись к одиночеству, их манило некое духовное слияние с природой. Это еще отдаленно я понимаю. По Фенимору Куперу. «Чей-то взгляд ревнивый и влюбленный на себе усталом вспоминать». Это тоже понятно. Человек устал от суеты и непривычной цивилизации и ушел на полянку отдохнуть. Ближе к предкам.
Помню, давним летом мы с другом Моховым в виде эксперимента махнули в первую попавшуюся наиглухую деревню где-то под Уралом. И прожили там две недели.
По утрам мы ходили в лес с ружьем и однажды убили не то ворону, не то воробья. А больше палили по спичечным коробкам. С тем и вернулись довольные в Москву.
Иное дело — память. В памяти моей часто встает нестерпимое видение поля и реки, знойного полдня, и необыкновенная прежняя первобытная глухая тоска сжимает грудь. Ну ее к дьяволу. Не надо спекулировать на памяти, не надо стремиться к возвращению в сны. Удовольствие сомнительное. Мы расстались с плугом, город — наша колыбель. И лучше поставить на этом точку. Успокойся, смертный, и не требуй правды той, что не нужна тебе…